«Кто жаждет, иди ко Мне и пей» (Ин. 7,37)
Вода живаяСанкт-Петербургский
церковный
вестник

Основан в 1875 году. Возобновлен в 2000 году.

Вода живая
Официальное издание Санкт-Петербургской епархии Русской Православной Церкви

Последние новости

Ученость и мудрость — тема одиннадцатого номера журнала «Вода живая»
Ученость и мудрость — тема одиннадцатого номера журнала «Вода живая»
В День памяти жертв политических репрессий в Санкт-Петербурге зачитали списки расстрелянных
В День памяти жертв политических репрессий в Санкт-Петербурге зачитали списки расстрелянных
На месте прорыва блокады Ленинграда освящен поклонный крест
На месте прорыва блокады Ленинграда освящен поклонный крест

Главная / Журнал / № 6, 2010 год

БЫТЬ, А НЕ КАЗАТЬСЯ

Быть талантливым художником и серьезным писателем. Театральным критиком и краеведом любимых мест. Женой священника и очаровательной женщиной. Просто быть, а не казаться. Все эти слова — об Инне Скляревской, которую мы представляем сегодня в нашей традиционной рубрике. Представляем нетрадиционно: не корреспондент ведет с нашей героиней разговор по душам, а она сама рассказывает о себе авторскими текстами и картинами — ясно, искренне и ярко, как, видимо, все в ее жизни.


Детство

Того мира, в котором прошло наше детство, больше нет. Он изменил конфигурацию, изменил очертания, стал другим на ощупь. Археологи знают, как гибнет культурный слой, если его копнуть неосторожно; новое утвердилось слишком властно и быстро, и тончайший культурный слой, в котором мы жили, оказался утрачен. Еще недавно нам и в голову не приходило, что он бесценен. Кто, кто мог тогда думать, что у нас, в нашей советской трясине, тоже есть свой вишневый сад?

Чем дальше, тем ярче живые картинки памяти, тем драгоценнее каждая деталь утраченного прошлого.

Детский садик на Васильевском, пыльный Средний проспект; деревянная веранда, железная ограда, выкрашенная зеленым, — тогда высокая и незыблемая, сейчас — тусклая и утлая. Группу не помню, помню раздевалку, вход и выход — врата ада. Он и сейчас там стоит; долгие годы потом, проезжая мимо, чувствовала в груди неприятный холодок. Первый опыт соприкосновения со смертью — игра в войну. Пиф-паф, я тебя убил! — ужас и пустота в сердце, и даже тьма; все продолжают бегать, а я непоправимо из этого выключена. — Ты что лежишь, иди в домик, тебе медсестра вынет пулю! Фанерный домик, темно, затхло; — Все, иди, ты ожила! Еще не слишком знаю о Боге, но слава Богу! Смерть — это не навсегда.
Другой детский садик, Академии наук, прямо во дворе здания Кваренги, прямо в угловой ротонде. Твоя мама кем работает? — Академиком. — Не может быть! — Ну, значит, аспирантом. Здесь все-таки лучше, хотя бы потому, что тут тоже архитектура, как в доме, где я живу, и которую так ценит папа. В тихий час спим прямо в ротонде, расставляя раскладушки; там же проходят музыкальные занятия: помню, бежим под музыку по кругу, взмахивая руками — наверное, мы птички. Потолок уходит ввысь, даже пятиметровая высота у нас дома по сравнению с ним низка. Под самым потолком, по всей окружности зала, идет удивительный балкон, не снаружи дома, а внутри. Оказывается, мама про такие балконы знает, и называется это — хоры.

Я родилась на Мойке, 16 — Желябова, 7. Эти два адреса были двумя окончаниями пятиступенчатого проходного двора, прорезавшего массив большого квартала. Мы жили со стороны Мойки; наши окна выходили на Зимнюю канавку с ее тремя мостами: сверху было видно, что чем ближе к Неве, тем круче их изгиб, а венчает композицию четвертый, самый выгнутый полукруг, — знаменитая арка фойе Эрмитажного театра, висящая над последним мостом.

«Детство.
Темный коридор».
Бумага, гуашь.
2006

Мы жили в барском этаже: у нас были широкие мраморные подоконники, латунные шпингалеты на огромных окнах и высокие, как во дворцах, потолки. Вдоль стен по ним тянулся дворцовый же лепной карниз, но не со всех сторон: княжеские залы, из которых после революции нарезали нашу коммуналку, были разделены на советского размера комнаты фанерными перегородками. В результате мраморный камин итальянской работы остался в коридоре, его украшало произведение анонимной жилицы — вышитое крестиком «Утро в сосновом бору», а еще на нем стоял тяжелый черный телефонный аппарат, у которого на диске рядом с цифрами были буквы. Кажется, я еще помню то время, когда наш телефон был А-4-08-31. Или мне про это рассказывали. Не наборный, но все-таки тоже дворцовый паркет был щедро намазан красной мастикой и выщерблен так, что, падая на бегу в страшном и длинном темном коридоре, я неизменно усаживала руки занозами. В кухне от водогрея вверх — к модильонам карниза — тянулась длинная темная подпалина. В ванной комнате стояла круглая черная печь, при желании ее можно было натопить дровами и заполнить горячей водой огромную ванну, но это было не принято; и мы с тяжелым эмалированным тазом в наволочке ходили в далекую, аж за Исаакиевской площадью, баню. На наволочке среди бледно-розовых полосок были нарисованы чайки.

А в школу меня отдали на Невский,14, в дом с синей блокадной надписью «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Круг замкнулся: моя детская жизнь примкнула к папиным рассказам о блокаде. Но надпись была мемориальная, ее каждый год красили заново, а папины истории были настоящие. Он рассказывал, как началась война: они с братом в воскресное утро пошли в кино, а когда вышли после сеанса, все уже стояли у репродукторов. А еще был рассказ, как на улице Желябова папа попал под обстрел. Он пытался втиснуться в толпу, стоявшую под прикрытием в углублении ДЛТ, но толпа была плотная и не пускала, и он остался снаружи один: с одной стороны — твердокаменная человеческая стена, с другой — страшное открытое пространство улицы. Острый ужас, который он пережил тогда, чувство непоправимой обреченности и смертного одиночества, — об этом он рассказывал маме, а мне — просто толпа на ступенях ДЛТ, маленький мальчик, и рвутся снаряды.


Пожар

В первые дни войны мой дедушка Николай вместе с военным заводом, где он работал, был эвакуирован в город Чкалов — то есть Оренбург. Это приравнивалось к воинской повинности. Завод привезли в пустое поле, и сразу же прямо в пустом поле поставили станки и начали работать. И лишь потом, постепенно, по мере сил, строили вокруг станков стены и крыши. А семьи расселили по домам.

Однажды, когда дедушка в конце недели вернулся с работы, его теще, моей прабабушке, приспичило наполнить водой сорокаведерную бочку, стоявшую у входа в сени. Требование было абсурдно: стояла осень, огородец больше в поливке не нуждался, колонка была далеко, Коля сильно устал, и одного-двух ведер до завтра хватило бы вполне. Коля попробовал сопротивляться. «Зачем Вам это надо, мамаша?» — начал было он, но спорить с властной тещей было бесполезно. Прабабушка была неумолима, и дедушка, злясь и наверняка чертыхаясь, сходил-таки двадцать раз на колонку, по два ведра за ходку, и наполнил-таки водой проклятую бочку.

Вечером моя бабушка Тося, наверняка о чем-то своем мечтая, пошла в сени заправлять керосинку. Уже смеркалось, света в сенях не было. Одной рукой бабушка держала над керосинкой большую канистру, другой светила себе зажженной спичкой, для удобства поднеся ее поближе к струе. Уж не знаю, что это был за керосин, должно быть, пополам с бензином, но сначала вся канистра вспыхнула у нее в руках, и почти тут же весь воздух в сенях превратился в пламя. Шестилетняя моя мама в это время играла в комнате на кровати, наряжаясь в бабушкино маркизетовое платье с кокилье. Она услышала вскрик, затем дверь распахнулась, на пороге возникла с вытаращенными глазами Тося, а за ней — сплошной огонь, уже громко гудящий. Дальше все произошло молниеносно. Дедушка схватил дочь, мою маму, запутавшуюся в длинном платье, и сквозь горящие сени выкинул ее на улицу. Туда же он вытолкал оцепеневшую Тосю. И вместе с тещей молча, быстро, черпая воду теми самыми ведрами из той самой бочки, стал тушить пламя, сбивая его с потолка. Бабушка с мамой так же молча дрожали на улице от холода и ужаса.

Пожар был потушен; пламя ничего не успело пожрать, лишь стены в сенях стали черными. На другой день все: и прабабушка Мария Капитоновна, и романтическая комсомолка бабушка, и атеист дедушка, и маленькая мама — все отправились в церковь благодарить Бога.

Моя прабабушка Мария Капитоновна крестила мою маму тайно дома в том же 1937 году, что мама родилась. Мы только не знаем, с согласия ли маминых родителей или по секрету от них.

В детстве мама была очень набожна. Она помнит себя в нарядном, возможно, даже белом, платье, кладущей земные поклоны в той же чкаловской церкви. Возможно, она даже поглядывала по сторонам — все ли видят, как она истово молится. Кроме того, в семь лет мама считала себя ужасной грешницей и к первой исповеди готовилась с чрезвычайным волнением.

Однако у нее были проблемы с технической стороной. Она не знала, насколько подробно надо все рассказывать и как успеть сказать обо всем, когда грехов так много. С этим вопросом она и подошла к своей бабушке, моей прабабушке Марии Капитоновне, которая осуществляла руководство ее церковной жизнью. И тут произошло непоправимое. «Да какие у тебя грехи?! — простодушно изумилась мамина бабушка. — Подойдешь, наклонишь голову, скажешь: „Грешна, батюшка“, — он тебе все и отпустит».

Жесточайшее разочарование постигло семилетнюю мою маму. Вместо Таинства, с таким чувством ожидаемого, ей предлагались лишь правила некоей игры. Опрометчивый прабабушкин совет оказался роковым, а детская мамина вера — яркой, но не крепкой. Понятно, что раз маме исполнилось семь лет, то вскоре она пошла в школу, и водить ее в церковь перестали: для школьницы это было уже небезопасно. Но сама мама, из первой своей исповеди запомнившая лишь прабабушкины слова, считает, что ее религиозное чувство сошло на нет именно после них.
Долгие годы она вспоминала о своей детской вере как о курьезе.

И следующая ее исповедь состоялась лишь в конце 80-х годов, после того как три года упорно являлась ей во сне умершая ее мать, моя бабушка Антонина, и были у нее теплые руки, и радостное лицо, и сны эти были лучезарны, а пробуждения от них, полные смерти и разлуки, — ужасны.

Сама бабушка в церковь особо не ходила, только пару раз в год — отслужить панихиду по своей маме Марии Капитоновне, а еще посылала за тем же нас, меня и маму, внучку-подростка и дочь. До самых глубин своего существа была напугана бабушка советской властью, так глубоко, что даже не смела осознать свой страх. Отсюда и шло все это ее комсомольство, и портупея, и станок на дедушкином заводе, к которому она в юности поднесла тоненькую руку (и осталась без пальца), и декларативный атеизм. Я страшно злилась: мы жили напротив Никольского собора, сходить туда было и ей самой совсем нетрудно, и в том, что бабушка отправляла туда меня, объясняя, как по-особому надо вести себя в этой сложной и незнакомой обстановке, я усматривала какой-то подвох, какую-то необъяснимую для меня педагогику. Только потом до меня дошло, что бабушка хотела, чтобы дорога туда была у нас проторена, чтобы мы с мамой знали, как туда заходить.

Смерти бабушка не боялась. «Я же не исчезну, а просто перейду в другое состояние», — говорила она слова, более чем удивительные для истово советского человека. В последний год жизни она раздала подругам и родственникам почти все свое совсем небольшое «имение»: несколько фарфоровых чашек, несколько блузок — «пусть останутся на память». А уже после смерти она долгим и трудным путем привела нас обеих к Богу: и меня, и маму; три года снилась она нам обеим каждую ночь, радостная, родная, непременно с горячими руками; приходила и уходила, меня наполняя радостью встречи, а маму заставляя жестоко мучиться, пока кто-то не посоветовал нам постфактум ее отпеть. Мы пошли, полные скепсиса; обеим нам стало в храме душно, мы вышли, а когда вернулись, отпевание уже кончилось. Священник держал в руках пакетик с освященным песком и оглядывался по сторонам, ища, кто приходил отпевать Антонину. Мы ушли, глубоко разочарованные, но в ту же ночь посещения бабушкины прекратились, а месяца через два я почувствовала непреодолимое желание принять Крещение, а мама — впервые за последние сорок пять лет — пойти на Исповедь. Мы сделали это втайне друг от друга, но жизнь наша с этого момента начала явственно меняться и постепенно обновилась совсем.

И я, поражаясь, говорила подругам, что до сих пор я, оказывается, летала, как гоголевская Панночка в гробу, а теперь плавно и твердо встала обеими ногами на землю.

«Косые тени».
Бумага, гуашь.
2007


Остробрамская

Когда умер мой дедушка и мы продали наш дом в деревне, первые мои недеревенские каникулы прошли в Литве. Родители выбрали Друскининкай или Друскеники, как их называли на старинный русский манер, и в этом слове был отзвук прежних, досоветских времен. Поездка в Друскеники была моим первым дальним путешествием и первой «заграницей», потому что три страны, называемые в Советском Союзе «Прибалтикой», были для нас, несомненно, Западом, только своим, доступным. И это было первое мое соприкосновение с другой, европейской культурой. Литва меня потрясла и ошеломила. Друскеники были полны захватывающих чудес. Красный костел со шпилем, черепичные крыши, взбитые сливки в вазочках, чистые столовые, вежливые продавцы, тетрадки, разлинованные зеленым, а не синим, как у нас, латиница и главное — эти необыкновенные компостеры во всех четырех городских автобусах, печатающие на талончике номер, с каждым ударом меняющийся на единицу!

Мы снимали комнату в огромном деревянном доме, разделенном, как крольчатник, на мелкие клетушки. Родители страдали от скученности, от общей кухни (после наших-то собственных деревенских угодий), а для меня это был приоткрывшийся большой мир, раздвинувший свои границы.
На обратном пути наш поезд четыре часа стоял в Вильнюсе, мы вышли и бегло осмотрели город. По всей вероятности, именно к этому моменту относится странное волнующее воспоминание: узкая старинная улица, поперек нее арка, в арке наверху раскрыто окно, в окне горящие свечи и некое таинственное присутствие: не что-то, а Кто-то. Годы спустя я поняла, что это было такое. В начале главной улицы Старого города, носившей тогда имя великого пролетарского писателя (Горкио гатве), стоят городские ворота, поэтично называющиеся Воротами Утренней зари (Аушрос Вартай). Внутри, наверху, надвратная церковь примыкающего к Воротам Зари католического монастыря, и в ней — чудотворная икона Богородицы. Именно Ее таинственное присутствие ощутила я тогда в детстве, хотя ни темный Ее лик, ни даже золоченый оклад, изображающий одежды, снизу видны не были.

«Вильнюс. Бирюзовая тень».
Холст, масло.
2002

Легенда гласит, что два монастыря, католический и православный, стоящие по обе стороны улицы (они и сейчас там стоят), оспаривали право хранения чудесно обретенной на городских вратах иконы. Решено было отдать ее тем, кто быстрее возведет часовню или храм для нее, и католики, крепко помолившись, за ночь устроили храм прямо внутри ворот. Икона досталась им. Но почитают ее, конечно, и православные.

Позднее, в отрочестве, болтаясь по Вильнюсу, я видела, как люди идут туда прямо на коленях по тротуару и даже по лестнице. Про паломнические традиции католиков я тогда ничего не знала, ползущие на коленях люди казались мне неадекватными; я боялась заходить в эту дверь и в отрочестве никогда не поднималась на Аушрос Вартай. Лишь потом, взрослая, пришла я сюда поклониться Богородице.

В узкой церкви стоял полумрак, хотя из раскрытого окна шел ясный свет и горели свечи. Икона была большая: почти полностью она была закрыта золотой ризой, украшенной орнаментом, который имитировал расшитую цветами ткань. На голове у Богородицы была небольшая корона, а над ней еще одна, как царский венец; за нимбом расходились острые длинные золотые лучи со звездами. Перед иконой (на расстоянии сантиметров тридцати) помещался большой объемный золотой полумесяц, лежащий горизонтально: Христос — Солнце, Богородица — второе светило, Луна. И было очень тихо, стояла та особая, насыщенная тишина, полная смысла, благоговения и присутствия, которая бывает в святых местах.
И вдруг я с изумлением догадалась, в каком облике я уже встречала икону из Аушрос Вартай. Она есть в православной русской иконографии в другом виде, совсем непохожем. Должно быть, однажды кто-то списал ее с темной старинной фотографии и, должно быть, это было во второй половине XIX века, когда суровая и мужественная традиция русской иконописи иссякла уже совсем, уступив место красивым картинам и картинкам. Когда большие художники стали писать иконы как картины и общее увлечение реализмом заставляло их искать не столько духовного, сколько психологического соответствия. А на лаковых покупных иконках массового производства тиражировались миловидные лица святых, написанные в близкой к пасхальной открытке стилистике.

На русском списке вильнюсской иконы остались короны и лучи со звездами, узор на одежде и нарисованный полумесяц. Но от напряженного мистицизма и жесткой старинной утонченности, от темного и нежного лика, кажется и не польского даже, а почти испанского, в поздней иконе не осталось и следа. Только в русском, а может, и польском ее названии угадывается отзвук литовских слов «Аушрос Вартай»: называется она Остробрамская.